НОВОСТИ    ЭНЦИКЛОПЕДИЯ    КНИГИ    КАРТЫ    ЮМОР    ССЫЛКИ   КАРТА САЙТА   О САЙТЕ  
Философия    Религия    Мифология    География    Рефераты    Музей 'Лувр'    Виноделие  





предыдущая главасодержаниеследующая глава

Приложение. Последний час Жан-Жака Руссо

* (Глава из подготовлявшейся книги А. 3. Манфреда "Жан-Жак Руссо".)

I

Медленно прохаживаясь по дорожкам старого парка, он все думал, думал о том, почему, ради чего они ведут против него такую жестокую, непримиримую войну. Чего же они хотят?

Когда он думал о своих недругах, о своих противниках, он всегда произносил мысленно "они". Но кто "они"? Из кого складывались эти враждебные, злые "они"?

Наверно, он считал, что "они" - это весь мир знатных и чванных господ, все эти приближенные королевского двора, сановные и богатые люди, погрязшие в мелочном соперничестве, тайной злобной вражде, скрытых кознях, мстительных планах, весь этот муравейник, нет, даже не муравейник, - муравьи те трудятся - просто грязная куча пожирающих друг друга маленьких, злых существ.

Почему-то он чаще при этом вспоминал эту важничающую, глупую госпожу де ла Поплиньер, супругу генерального откупщика, миллионера и любовницу герцога Ришелье. Эти воспоминания давно прошедших лет неожиданно приходили на память. Боже, до чего же бывают глупы и ничтожны женщины! Для того, чтобы лишить женщину - это прекрасное творение природы - всего ее очарования и превратить в глупую гусыню, для этого ее надо сделать госиожой де ла Поплиньер. А ведь эта дама считала себя ценительницей искусства, любимой ученицей маэстро Рамо; безапелляционным тоном - тоном, перенятым от своего учителя, - она высказывала категорические суждения о той или иной музыкальной фразе. Да что она в этом понимала? Что она вообще понимала в музыке? Единственное, что она умела делать, - это подсчитывать барыши своего жуликоватого мужа.

Да, но почему же она все-таки так неистово, так нетерпимо не любила его, Жан-Жака? Ведь он ей никогда ничего не сказал невежливого, грубого, чего-либо такого, что могло бы ее обидеть.

Нет, Жан-Жак знал, конечно, в чем дело. Эта столь самоуверенная госпожа, самоуверенная потому, что ее муж был бессчетно богат, любовник знатен и влиятелен, а ее учитель был самым знаменитым музыкантом, читала в его, Жан-Жака, глазах, в его взгляде безмерность презрения к ней: он не умел это скрыть, и она ему этого не прощала. Ведь гусыни тоже, не понимая слов, умеют шипеть.

Впрочем, бог с ней, с мадам де ла Поплиньер. Ведь придет же такая неожиданная причуда вспомнить об этой глупой женщине, которую он не видел около тридцати лет.

"Они" - это были не только богачи, аристократы, придворная знать. "Они"- это были и его вчерашние друзья, бывшие единомышленники. "Они" - это был старый Вольтер, питающий к нему неугасимую злобу, нет, не злобу, а ненависть. "Они" - это был и Дени Дидро - давний добрый товарищ, любимый друг, Дидро, к которому через весь Париж он ходил на свидание в Венсенский замок, радуясь предстоящей встрече как самому счастливому дню жизни. "Они" - это был и маленький, завистливый и злой Мельхиор Гримм, в прошлом тоже близкий товарищ, и госпожа д'Эпине, и барон Гольбах, и Борд, в которого он когда-то так верил, и сколько-сколько еще других.

Все, все друзья превратились во врагов.

Так что же произошло? Как это случилось? Как друзья стали врагами?

Может быть, Жан-Жак один во всем виноват? Может быть, он был в чем-то неправ? Чем-то обидел их? Не прислушался к их справедливым и добрым советам?

Нет, все это было сотни раз передумано и проверено. Ему не в чем себя упрекнуть. Он не чувствует перед бывшими друзьями никакой вины. Да у него и злобы к ним нет. Вот Вольтер питает к нему черную, неистребимую злобу, а у Жан-Жака нет такого чувства к нему. Хороший писатель, хороший поэт; Жан-Жак у него когда-то сам учился; он никогда не забывал, что Вольтер старше его на 18 лет, и у него нет к нему ни злости, ни даже вражды. Жалко только, что этот умный человек разменял свой талант на какие-то побрякушки, на мишуру. Впрочем, бог с ним; ему уже больше 80 лет, скоро придет смерть, смерть придет ко всем - к Вольтеру, к нему, Жан-Жаку, к Дидро, даже к этому глупому Гримму; смерть всех уравняет.

Он присаживался часто на скамейки; ему теперь становилось трудно долго ходить; нет, не сердце болело - просто он уставал.

Он прислушивался к тому, как шелестят листья и как птичка, чей голос он затруднялся точно определить, невидимая, где-то в кустах, настойчиво, неутомимо что-то щебечет: чик-пти, чик-пти, чик-пти, чик-пти.

Боже, как прекрасна, как величественна вечная, неумирающая природа!

Он мог сидеть на скамейке парка долго-долго. Кто считает время? Может быть, час, может быть, три - не все ли равно? Он прислушивался к этим знакомым и всегда новым звукам: симфонии шелестящей листвы, разноголосому пению птиц. Может быть, ему даже казалось - нет, наверно, он сам это придумал - он слышал даже, как тихо-тихо, почти бесшумно, словно окутанная ватой или, верно, мохом, растет трава.

Наедине с поющей листвой вязов и лип, веселыми, разноголосыми песнями птиц, наедине с зелеными соками земли он чувствовал себя лучше, спокойнее, даже увереннее - он был у себя дома.

Иногда, чертя что-то палочкой по песку, этот старый человек начинал вдруг тихо посмеиваться.

Нет, нет, Жан-Жак, ты поступил правильно, ты оказался мудрее их всех! Им не удалось затянуть тебя в расставленные капканы, ты от них ускользнул.

Вот он сидит и слушает, как верещит пересмешник и что-то настойчиво, как бы кого-то убеждая, повторяет одну и ту же короткую фразу дрозд, а вот там, где-то дальше стучит по старой, уже трухлявой коре дятел. Он различал голоса птиц; он их знал все - это ведь были его друзья.

И он хорошо знал, когда у больших голубых елей, недалеко от мостика через озеро, начнут слетать тоненькие светло-желтые пленки и сразу вылупятся, как птенцы из гнезда, лапки-пучки мягких светло-светло-зеленых иголочек. Потом они превратятся в обычные твердые темно-зеленые иглы, но все это будет позже, потом... Сейчас идет весна - май, и листья, иголочки ели, так быстро поднимающаяся трава - все обновляется.

Нет, он сумел обойти эти расставленные против него западни. И он сумел остаться со своими самыми верными друзьями: с травинками, тянущимися на солнце кверху, с этими простенькими полевыми цветками - мать-и-мачеха, курослеп, одуванчик, с пением птиц, с неровным шумом листвы.

Он тихо посмеивался. Наверно, маркиз де Жирарден, издалека незаметно подглядывавший за знаменитым гостем, перед гением которого он преклонялся, видя, как учитель чему-то улыбается, был счастлив.

А Жан-Жак и вправду радостно посмеивался. Жизнь осталась позади; ему уже 66 лет; много это или мало? Наверно, много. Правда, Вольтеру 84 года, и он все еще воюет, петушится.

Руссо не обманывался, - нет, надо смотреть правде в глаза - жизнь шла к концу. В промелькнувших годах было много всего - и хорошего, и плохого. Плохого, наверное, было больше, и Жан-Жак мог сказать, как начальник преторианцев императора Веспасиана: "Семьдесят лет провел я на земле, а жил только семь". Но, может быть, и это тоже неверно. Возможны ли количественные измерения, чтобы определить суть счастья?

В предпоследней, девятой "прогулке одинокого мечтателя" Жан-Жак записал: "Счастье - это неизменное состоянье, не созданное для человека в этом мире. Все на земле - в непрерывном течении, которое не позволяет ничему принять постоянную форму. Все изменяется вокруг нас. Мы изменяемся сами, и никто не может быть уверен, что завтра будет любить то же, что любит сегодня. Поэтому все наши мысли о счастье в этой жизни оказываются химерами"*.

* (Руссо Жан-Жак. Избр. соч., т. III, с. 650.)

Но в том же сочинении, в последней, оставшейся незаконченной главе "Прогулок одинокого мечтателя", Жан-Жак в полном противоречии со сказанным, вспоминая о госпоже де Варане, о далекой счастливой поре своей юности, о женщине, которую он любил больше всех, писал: "Не проходит дня, чтоб я не вспоминал с восторгом и умилением это неповторимое и короткое время моей жизни, когда я во всем был самим собой, без примеси и без помех, и о котором действительно могу сказать, что тогда я жил..."*

* (Руссо Жан-Жак. Избр. соч., т. III, с. 662.)

Так что же важнее, весомее: короткое, неповторимое время счастья или долгие-долгие годы без солнца?

Он теперь все чаще оглядывался на пройденный путь. Он много ошибался. Много обманутых надежд. И он часто уходил в сторону, сбивался с верного пути. Но все-таки он не поддался законодателям света, они не принудили его идти их дорогой. Им очень этого хотелось, а он уходил. Всякий раз уходил от расставленных силков; вопреки всем их усилиям, всем уловкам он, Жан-Жак, все-таки шел своим путем. Trotz alledem - так, кажется, говорят немцы.

И несмотря на все старания заткнуть ему глотку или заставить его петь тенором сладкие арии, он все-таки сумел сказать то, что хотел. Не все, конечно, и даже, может быть, не самое главное. Но все-таки он успел сказать то, что людям надо было услышать.

Будь скромнее, Жан-Жак. Не надо ничего преувеличивать. Ты не пророк, не мессия, и не тебе оставлять скрижали. Ты успел написать несколько книг, которые охотно читали: "Новую Элоизу", "Общественный договор". - Значит, чем-то они были нужны. "Новую Элоизу" читали с жадностью, женщины даже плакали... А "Общественный договор", по правде говоря, прочли немногие. Эту вещь надо было писать иначе - не так сухо, свободнее, легче, так, чтобы женщины тоже могли ее прочесть.

Он хотел бы сейчас снова перечитать эти далекие, давние-давние книги. Они были написаны 15-16 лет тому назад. Как тогда писалось легко...

В памяти вспыхивали неожиданные воспоминания. В ранней юности, в годы скитаний, ему случилось как-то прожить несколько дней в доме одинокого старого художника. Это было в небольшом селении, наверху, на горе, возле Клермон-Феррана, кажется, Круайе, он уже точно не помнил. Там были какие-то целебные ключи, и слепые, калеки, немощные старики, страшные, старые женщины, больные и убогие приходили по утрам пить эту чудодейственную воду; они надеялись, что она принесет им исцеление.

Художник не любил этих убогих и больных, наверно, потому, что страшился стать похожим на них; он никогда не ходил к целебным ключам. В большом и пустынном своем доме он жил замкнуто и уединенно. Целый день он стоял перед холстом и наносил кистью то, что ему потом самому не нравилось; вечером, возвращаясь в мастерскую, он долго вглядывался в сотворенное за день и затем решительными взмахами кисти все зачеркивал.

Жан-Жак работал у него по хозяйству. Он поднял и укрепил покосившийся забор, наколол дров, выкопал в огороде картофель, морковь; в хозяйстве даже бедного старого бобыля всегда найдется работа.

Но когда настало время расставаться, и Жан-Жак утром стал прощаться, старик попросил его остаться до вечера, до часа, когда начнет опускаться солнце.

Куда спешить пареньку, не имевшему ни кола ни двора, неторопливо бродящему по проселочным дорогам, заложив руки в карманы и насвистывая песенки? Днем раньше, днем позже прийти в соседнюю деревню, если нет ни цели, ни забот,- не все ли равно?

Жан-Жаку нравился этот худой бледный старик с редкими седыми волосами, тщательно расчесанными на пробор, с быстрым, пронзительным, можно даже сказать, каким-то ярым взглядом серых, еще совсем молодых глаз, в поношенном старом сюртуке с черным широким бантом, прикрывавшим изъяны одеяния. В этом молчаливом, неулыбающемся старом художнике было что-то важное, значительное. Жан-Жак без возражений согласился.

Вечером, когда солнце стало садиться, художник, еще более торжественный и важный, чем когда-либо, подал рукою знак следовать за ним.

Они поднялись по скрипучей, крутой лестнице на второй этаж, пустой, необжитый, со случайной, явно недостаточной мебелью, и оттуда по еще более крутой, узенькой лестнице на мансарду или чердак; с равным правом ее можно было называть и так и этак.

То было запущенное, нежилое помещение, загроможденное какой-то рухлядью - покрытыми облезлой позолотой огромными рамами, стеклами, кусками разбитого мрамора, старыми, пестрыми от засохших красок палитрами; под потолком, по углам, всюду тянулись нити паутины. Окно было узкое, но расположено оно было высоко, и в предвечерний тот час лучи заходящего солнца падали в самую глубь мансарды. Там, у крайней стены, на мольберте стояло что-то, прикрытое полотном.

Художник провел Жан-Жака к стене у окна, строго приказал: - Стойте. Не сходите с места - и бросил на него долгий взгляд - внимательный, оценивающий (видимо, он проверял, не ошибся ли в пришельце), затем медленно, степенно прошел через всю мансарду к мольберту.

- Voila!-сказал он резким голосом и сорвал покрывало с картины.

То был женский портрет, портрет совсем молодой женщины, лет 20-22, не больше. Вернее было бы даже сказать, то было изображение женского лица. На светлом серо-розовом фоне, крупным планом, как бы отделяясь от полотна, на вас смотрело молодое женское лицо, обрамленное синим платочком, завязанным узелком на подбородке. С первого взгляда могло даже показаться - то портрет монашенки. Лицо было полунаклонено; прелестная молодая женщина смотрела снизу вверх; она как бы обдавала вас, охватывала этим глубоким, затягивающим взглядом. Из-под туго затянутого строгого платка выбивались вьющиеся, непослушные темные волосы. Не было ни шеи, ни плеч, ничего; только склоненная вниз женская голова и глаза, как бы глядящие исподлобья.

Самым поразительным, сразу пронизывающим вас, почти невероятным было это найденное кистью гения сочетание монашески склоненной головы и как бы идущего из глубины взгляда чуть-чуть, еле заметно сощуренных серо-зеленых глаз. В этом смиренном наклоне головы, в этом глубоком, как бы затягивающем, обращенном прямо на вас взгляде было столько жизни, столько манящего, обещающего, притягивающего, столько внешней святости и лукавой, скрытой греховности, что от этого взгляда, от этого женского лица, освещенного лучами заходящего солнца, нельзя было оторваться.

Жан-Жак был потрясен; непостижимая, почти колдовская сила искусства не оставляла никого равнодушным; она приковывала к портрету. Жан-Жаку было трудно найти слова.

- Мой мэтр,- сказал он наконец (он называл до сих пор художника "месье"),- мой мэтр, вы создали самое великое произведение искусства, которое я когда-либо видел, вы - гений.

- Voila,- снова сказал художник, и в голосе его, смягченном волнением, чувствовались слезы.

- Voila,- повторил он в третий раз. - Вы видели? Это сделал я...

Ах, надо было слышать, как это было сказано. В этих трех словах было столько гордости, столько счастья. Вот смотрите, что может сотворить человек, когда он постигает тайны великого искусства. Таков был примерно смысл этих немногих слов.

Художник помолчал. Да, да, то были самые счастливые минуты его жизни, редкие счастливые минуты, и он с трудом преодолевал волнение.

- Раз в году, в эту пору, когда сюда проникают лучи солнца, я прихожу, чтобы взглянуть на этот портрет. Ведь получилось, но правда ли? Вот все, что от меня остается. - Он снова помолчал. - И это сделала та же кисть,- добавил он горестно,- которая сегодня уже не может создать ничего сносного.

С тех пор прошло почти полвека. Боже, как это было давно! Как можно было это забыть! Все эти долгие годы Жан-Жак не вспоминал ни этот потрясший его в юности женский портрет, ни его гениального творца - старого художника, великого художника, умершего одиноким и безвестным.

Как могло случиться, что на протяжении долгих десятилетий он ни разу не вспомнил об этом гениальном творце, великом мастере, жившем в безвестности, не сохранил в памяти даже его имя (если только знал его), не рассказал о нем современникам.

Как это произошло?

А вот здесь, в Эрменонвило, в весну 1778 года он постоянно вспоминает это поразительное женское лицо, запомнившееся ему на всю жизнь, чуть прищуренные глаза и этот взгляд снизу вверх, который нельзя забыть,- удивительное, неповторимое творение человеческого гения.

"Это сделал я",- сказал тогда старый художник, и он был счастлив. И правда, разве это не высшее счастье - создать на небольшом холсте кистью гения неумирающее творение искусства?

А ты, Жан-Жак, можешь ты так же сказать: "Это сделал я" - и испытать то же, подступающее комом к горлу, чувство гордости и счастья? Нет, будь правдивым перед собой: ты не создал такого же великого, прекрасного, непреходящего произведения искусства.

А этот старый, строгий художник с неулыбающимся лицом, создавший великое творение, не уступающее полотнам Рафаэля, Веласкеса, Ван-Дейка, умер в безвестности, и никто никогда но узнает его имени. А неповторимый женский портрет? Где он? Что с ним стало? Наверно, лежит запыленным на чьем-то чердаке, среди рухляди и хлама, и чьи-то безжалостные, жесткие руки будут швырять его из угла в угол, пока не выбросят на мусорную свалку.

А твои книги, Жан-Жак, издают во всем мире, переводят на все языки... А ты не возвысился пи в "Новой Элоизе", ни в "Деревенском колдуне", ни в чем до того недосягаемого уровня мастерства, до тех вершин искусства, на которые поднялся никем не признанный, никому не известный великий художник без имени.

Так в чем же счастье творчества?

Тяжело опираясь на трость, он медленно шел по аллеям парка и все думал об этих так трудно разрешимых вопросах.

Да, да, все просто и не просто.

Вот он, Жан-Жак Руссо, писатель, чье имя известно во всем мире, к каждому слову которого прислушиваются со вниманием, ушел из города, от вчерашних друзей, преследующих его враждой, уединился в Эрменонвиле, среди птиц, трав и деревьев - истинных друзей... Казалось, чего же еще желать?

А он не может жить без людей; он бежал от них, бежал от растленного мира, сообщества негодяев, соперничающих котерий и клик, тайных комплотов, от лжи, ненависти, мелочной зависти, мстительного коварства, вероломства. И что же? Три недели он вдыхал упоительный запах распустившейся листвы и блаженствовал, а затем? Он все чаще теперь выходит за ограду парка и издали, с завистью смотрит, как маленькие девочки с возгласами, со спорами играют в классы, как женщины, засучив рукава, полощут в холодной воде пруда белье покрасневшими, грубыми руками, как медленно, неторопливо степенный кюре в черном важно следует к одному из своей паствы и уже что-то произносит вполголоса, видимо подготовляя надгробную речь... Жан-Жак не мог жить без людей; общественный человек, он скучал без них; мысленно он оставался всегда вместе с ними.

Так как же быть?

Да, Жан-Жак, ты не сумел запечатлеть жизнь, ее дыхание, ее краски, ее аромат, как это сумел сделать великий художник без имени в небольшом женском портрете. Ну что же, каждый делает то, что ему ближе. Вяз не похож на дуб. Ты сделал то, что отвечало твоей натуре, твоей природе. Ты шел своим путем - против течения,- и ты был верен правде. Ты показал людям, как несправедлив, как несовершенен этот мир; значит, надо стремиться сделать его лучшим.

Вот, собственно, и все. Не надо ничего добавлять. Жизнь идет к концу, и к пройденному уже ничего не прибавишь. Только разве что писать надо было иначе - писать надо было проще, яснее, строже.

Жан-Жак ценил точные формулы. Мысль должна быть всегда выражена ясно - словами, которые нельзя ни заменить, ни переставить. Даже сейчас, когда пишется труднее, он все еще старается облечь мысль в точные, чеканные формулы. Вот недавно он написал: "Сила и свобода - вот что делает человека прекрасным". Мысль выражена ясно и точно, как математическая формула. Так надо писать. И все-таки "Общественный договор" перегружен формулами; литератор ведь должен знать не только законы математики, но и законы музыки. А в "Общественном договоре" музыки мало; этот трактат слишком рационалистичен.

Жаль, что он понял это так поздно; если бы остались время и силы, можно было бы те же мысли выразить иначе; может быть, он успеет написать давно задуманные, еще в Венеции, "Политические установления"? Нет, вряд ли. Уже опускается солнце.

И все-таки главное он успел сказать. Он сумел объяснить, доказать, он сумел сделать свое открытие всеобщим мнением - нет, надо сказать осторожнее: мнением многих,- что без свободы, без равенства жить нельзя.

Старый дядя Бернар этого никогда не понимал. И он, Жан-Жак, раньше этого не знал. А ведь все так просто. Надо жить проще, лучше; надо жить естественными законами, быть ближе к природе. Почему малиновка поет? Да потому, что она свободна. Верните людям свободу, устройте мир так, чтобы не было ни богачей, ни этой спесивой знати - ни госпожи де ла Поплипьер, ни герцога Ришелье, чтобы все были равны и свободны, и мир станет прекрасен, как это высокое темно-синее небо.

Как все это в сущности просто. Жаль, конечно, что он, Жан-Жак, уже не увидит, как начнет перекашиваться, начнет рушиться, рассыпаться этот старый, злой, сумрачный мир.

Все-таки, Жан-Жак, ты прожил жизнь не слепым кротом, не глупой улиткой; ты понял, ты разгадал, куда течет горный поток.

Конечно, если бы все это увидеть еще своими глазами... Может быть...

Но нет, Жан-Жак знает - ему не пережить еще одной весны. Ну и что из того? Конец, всему приходит конец. Жан-Жака не будет. Ну и пусть; он сделал все, что мог. А жизнь будет продолжаться.

Задумывался ли он над будущим миром? Над новым, справедливым, основанным на естественном праве обществом, которое придет на смену ущербному миру злых, знатных и богатых?

Да, конечно, он об этом постоянно думал. И кто не чувствовал этих носящихся в воздухе ветров предгрозья, близости надвигавшихся перемен? И все-таки в эту последнюю весну в Эрменонвиле он уже чувствовал приближение конца, и его мысли были чаще обращены к прошлому, чем к будущему.

Да, так почему вчерашние друзья превратились во врагов? Да прежде всего просто потому, что он не пошел по их пути, что оп не захотел за ними следовать.

Вот этот маленький, налитый спесью Мельхиор Гримм. Он весь лоснится от самодовольства, он ходит надутый и важный, как нахохлившийся индюк. Ему кажется самым важным, что он не просто Гримм, a monsieur le baron de Grimm - господин барон де Гримм.

Вот если бы Жан-Жак стал также околачиваться по приемным знатных господ, если бы он ухаживал за метрессами высокопоставленных лиц, если бы всеми путями - лестью, угождением, изворотливой будуарной дипломатией он стал бы добиваться для себя наград, званий, чинов, тогда, конечно, Мельхиор Гримм оставался бы закадычным другом Руссо.

И Вольтер не мог простить, что Жан-Жак знал, как он, старый, прославленный во всем мире писатель, выслуживался перед этой маленькой госпожой д'Этиоль, как он ей угождал, писал какие-то стихи, мадригалы. А зачем? Для чего это было нужно? Это холопство, это пресмыкательство перед сильными мира сего - оно было у всех у них в крови. Как уговаривал тогда, в 1752 году, Дидро - они были в ту пору друзьями,- чтобы Жан-Жак явился на аудиенцию, назначенную королем, воспользовался предоставляемыми ему благодеяниями. И Вольтеру тоже очень хотелось бы этого. Вольтер был бы готов остаться его другом, если бы и он, Жан-Жак, так же прислуживал королевским любовницам, как это делал Вольтер, Гримм, все они.

Мысли перескакивали с предмета на предмет. Эта маленькая д'Этиоль, маркиза де Помпадур, она все-таки была лучше других; она хоть что-то понимала в искусстве.

 Cette petite bourgeoise 
 D'une maniere grivoise... 
 (Эта маленькая буржуазна 
 С своей манерой гривуазной...)

Бог знает, почему ему приходили на память эти строки старых иронических песенок.

Это все было давно-давно, тридцать с лишним лет тому назад. Тогда еще не верили, что этот мир пойдет под откос. А теперь, после волнений 75 года, после увольнения Тюрго, все это чувствуют, все понимают.

Уже подросла, уже вступает в жизнь новая поросль. Новое, иное поколение молодых людей; они не похожи на своих предшественников. Новые - они все знают, все понимают, они читали все произведения философской школы, все сочинения Руссо; они называют Жан-Жака учителем, но им мало идей, мыслей; они стремятся к действию. Это люди действия; они полны решимости все перевернуть в этом мире.

Жан-Жаку особенно запомнился один из этих молодых; кажется, он был студентом юридического факультета Сорбонны, а родом был он из Арраса. Он пришел из Парижа пешком в Эрменонвиль; не шутка - это ведь дальний путь, а в его обличий, в его костюме, манере себя держать не было видно никаких признаков усталости, словно он только что выпорхнул из кабриолета. То был тщательно, даже элегантно одетый молодой человек, в напудренном, завитом парике, почти щеголь. Он говорил негромким голосом, очень отчетливо выговаривая слова, спокойно и уверенно. Он знал сочинения Руссо, может быть, лучше, чем сам Жан-Жак; в той же неторопливой, уверенной манере он разъяснял ему, автору "Общественного договора", в чем он видит великое революционное значение этого сочинения.

У Жан-Жака осталось впечатление, что этого совсем еще юного, изящного, непоколебимо уверенного в правоте отстаиваемых взглядов студента Сорбонны невозможно сбить с позиций; он был непробиваем, не простреливаем; он был защищен броней уверенности; стрелы должны были от него отскакивать. В дни юности Жан-Жака таких молодых людей еще не было вовсе - то был посланец нового поколения, вступившего в жизнь.

Больше всего Жан Жака поразили в пришедшем к нему молодом человеке глаза. Серые, небольшие, наверно, немного близорукие глаза. Но стальные глаза. Да, да, вот почему он так запомнил этого юношу из Арраса. Стальной взгляд. Вернее, вежливый, учтивый, доброжелательный взгляд стальных, непреклонных глаз.

Становилось холодно. Жан-Жак слишком долго сидел на скамейке. И Тереза, вероятно, уже беспокоится...

Он поднимался, еще и еще раз медленно, с наслаждением втягивал неповторимый запах расцветающих трав, влажной листвы, волнующий, полный неизъяснимой свежести запах весны и, опираясь па трость, медленно, по-стариковски останавливаясь, шел к дому.

II

Лето было в разгаре. Начинался июль, и в его первые дни цветение природы достигло, казалось, зенита. Высокие, сочные, густые травы были наполнены таким глубоким зеленым цветом, таким пьянящим настоем зеленых соков земли, что чувствовалось - это предел. Время как бы остановилось. Стояла та недолгая пора конца июня - начала июля, когда день, достигнув полного торжества над ночью, как бы в изнеможении от одержанной победы останавливается; он уже Fie может дальше наступать на ночь, но еще удерживает завоеванное пространство; счет времени не меняется. Это полдень мира.

Жан-Жак, как всегда, в 10 часов утра вышел на прогулку. Он шел теперь медленно, опираясь на палку, и ему казалось, что в это лето, лето Эрменонвилля, он ходит медленнее, чем раньше, и ходить ему с каждым днем становится все труднее.

Еще несколько дней тому назад он ощутил щемящее, как бы подсасывающее, неясное ощущение какого-то сжатия, какого-то томления под ложечкой. Иногда это проходило, но затем, когда он думал, что полностью победил этот неясный, непонятный ему недуг, щемящее ощущение снова возобновлялось.

Последнюю ночь он спал хорошо, и, начиная утреннюю прогулку по парку, он уже забыл о вчерашнем щемящем ощущении сжатия; он хотел обдумать, чем же закончить "Прогулки одинокого мечтателя".

Стоял ясный погожий день, но было не жарко. Может быть, потому, что еще было утро, а может просто выдался счастливый, нежаркий, ровный день; не было ветра, и все-таки чувствовалась какая-то освежающая прохлада; по всему парку, по всей земле было разлито мягкое, нежное, благодатное тепло.

Наверно, как это теперь с ним часто случалось, тяжело опираясь на палку и медленно передвигаясь вперед, он думал все о том же: так что же успел сделать, что было правильного и неправильного и что еще осталось сделать до конца. Он думал о конце спокойно, даже равнодушно, как если бы речь шла не о нем, а о ком-то другом. Но он сознавал, что времени осталось мало и что надо еще многое успеть. Когда это к нему пришло - это ясное и даже какое-то будничное понимание, что времени-то осталось в обрез? Кажется, весною, вскоре после переезда в Эрменонвилль. Да, да, когда он впервые прошелся один по густому, заросшему тенистому парку, когда он услышал нестройное, многозвучное пение птиц, когда он полной грудью вдохнул эти нежные запахи молодой травы, недавно распустившихся листьев, запахи весны, тогда он как-то сразу понял, что это его последняя весна.

Жан-Жака это не огорчило и не обеспокоило. Ну что же. За свою долгую жизнь он привык к скитаниям, к переменам мест. Законы природы властны над всеми. Что же, Жан-Жак, будем собираться в последнее путешествие, в далекие края, откуда нет возврата.

Наверно, он вскоре даже забыл об этих мыслях и во время последнего лета, недолгого лета в Эрменонвилле, больше не вспоминал, не думал об этих сборах в дорогу, с которой не возвращаются.

Чаще всего он думал о том, что же в конце концов сохранится из написанного? Только "Общественный договор" и "Новая Элоиза", может быть, еще "Письма с горы"? Все остальное - музыкальные пьесы, трактаты, "Эмиль", в особенности "Эмиль", никуда не годятся. Да и "Новая Элоиза" многословна и кое-где вычурна. Да, если бы у него оставалось время, он переписал бы весь роман заново. Он написал бы его проще, строже, без восклицаний, без необязательных слов. Подлинное искусство невозможно без строгой простоты.

Неожиданно он почувствовал, как щемящее ощущение сжатия где-то под ложечкой, о котором он уже совсем забыл, вдруг сразу подступило, казалось, к горлу и заставило его торопливо пройти к скамейке и тяжело на нее опуститься.

Он закрыл глаза, и сразу же, как это всегда бывало в солнечный день, под опущенными веками поплыло волнистое, подвижное оранжевое море, оранжевый свет - свет мальчишеских забав, к которому он привык еще с далекого детства - ранних лет в доме тети Сюзон.

Он снова взглянул прямо перед собой, и яркий, торжествующий, зеленый цвет травы и листвы, зеленый цвет надежды хлынул на него со всех сторон.

Жан-Жак вздохнул с облегчением - слава богу! Это были его любимые цвета, цвета, с которыми он прошел весь свой долгий жизненный путь: зеленый цвет - цвет жизни и оранжевое море - при смеженных веках - цвет солнца, цвет его юношеских скитаний.

Он почувствовал себя лучше. Природа, как всегда, была его союзницей. Боль под ложечкой притупилась. Жан-Жак глубоко вздохнул. Он был чувствителен. Взволнованный, испытавший глубочайшую благодарность и какое-то радостное удивление, он вглядывался в этот окружающий его благодатный, благоухающий зеленый мир, охраняющий его от злых сил. Он чувствовал себя частью этого зеленого светлого мира, и, наверно,- ему, как и всем людям, были свойственны иллюзии - он подумал, что и он, как все это зеленое царство, неодолим.

Он встал, чтобы пойти вперед, в эту манящую зелень аллей, чтобы завершить, как было задумано, прогулку по парку.

Но в то же мгновение, когда он поднялся, он ощутил, как чьи-то железные тиски или железная рука сжали ему сердце и заставили вновь опуститься на скамейку.

Он закрыл глаза, и снова под опущенными веками разлилось спасительное оранжевое море, но откуда-то неожиданно в этом разливе оранжевого света возникали черные островки, и эти черные пятна ширились и росли.

Он, наверно, понял тогда, что ему уже не дойти до манящей глуби зеленых аллей и не дойти уже и до дома и что это и есть конец. Он принял это равнодушно, безразлично - оп видел себя как бы со стороны. Широко раскрытыми глазами он жадно впитывал, в последний раз, окружавшее его со всех сторон зеленое, живое, благоухающее, волнующее море жизни. Лето достигло апогея, жизнь в цвету, и он был счастлив, что, уходя, он унесет с собою этот любимый зеленый цвет вечно расцветающей земли.

Унесет... Но куда? Его сознание как бы раздваивалось. Он видел себя вновь как бы со стороны: беспомощным, слабым, прижатым чьей-то железной, беспощадной рукою к скамейке; ему страшно пошевелиться; он знает: одно лишь движение, и этот зеленый свет погаснет. И он сидит - скованный, неподвижный, не отрываясь взором от этой шумящей листвы. Зеленые веточки, посеребренные утренней росой,- это тонкая последняя нить, соединяющая с этим уходящим миром.

Мысли смешивались. Нет, Жан-Жак, это не мир уходит, это ты уходишь из вечно обновляемого мира. Он ведь был литератором, и перед лицом смерти, наедине с самим собой, не пристало путаться в словах; надо выражать свои мысли ясно и точно.

Это усилие над собой принесло ему облегчение. Он оставался в той же неподвижной позе, прижатый железной рукой к спинке скамейки, с широко раскрытыми глазами, с прерывающимся дыханием, лоб в поту,- бедный, слабый человек, побеждаемый смертью.

Но он сумел выправить неверный ход мысли: держись, Жан-Жак, человек должен всегда оставаться человеком. Он осторожно перевел дыхание. Железная, сжимающая сердце рука медленно поднималась все выше и выше; она подбиралась к горлу. Но Жан-Жаку стало как-то спокойнее.

Он даже рискнул на мгновение смежить веки, и неожиданно откуда-то рядом с ним, так казалось, возникла музыка. Это была какая-то очень тихая, приглушенная, мягкая музыка. Откуда она шла? Нежная музыка, нежная, простенькая песенка далеких юношеских лет. Он подумал о том, что раньше всего, в самом начале, он ведь был музыкантом. Потом он подумал о Терезе, о том, как она будет плакать, когда он больше не придет домой. Он думал о Терезе тоже как о ком-то очень далеком. Эта глупенькая Тереза не могла ничего понять. Но она смотрела ему прямо в глаза преданным, доверчивым и боязливым взглядом, так, как умеют смотреть в глаза только собаки - преданным, добрым взглядом лучистых, немигающих глаз.

Он прислушивался. Музыка играла где-то совсем близко, рядом, верно, позади его. Это была очень тихая, с трудом различимая, словно чем-то окутанная или кем-то приглушаемая нежная музыка. Он хотел даже обернуться, чтобы увидеть, откуда же идут звуки.

Но он знал, что это нельзя, что одно лишь неверное движение, и железная рука мгновенно сразит его наповал.

В эти последние минуты (он уже знал, что счет идет на минуты) Жан-Жак вновь ощутил удивительную ясность мысли, внутреннюю собранность, бодрствование духа. Он был полумертв, он чувствовал, как все выше поднимается мертвящая хватка железной руки. Он не мог шевельнуться. Но он знал, что пока он не отрывает взора от светло-зеленых листьев вяза с их тонкими прожилками, с серебристыми каплями росы, с их мерным, ровным шелестом, смерть бессильна перед ним.

Всю жизнь он плыл против течения, он шел наперекор, шел своим путем, и не смерти, да, не черной смерти заставить склонить перед нею голову.

Он оттягивал этот неотвратимо надвигавшийся на него конец, не потому, что он его боялся - ни на грош! - а потому, что ему хотелось, ему казалось очень важным что-то додумать и дописать.

Да, так вот! Он хотел еще подумать о простоте.

К концу своей жизни, долгого писательского пути, он понял: перед ним раскрылась во всем своем огромном значении важность простоты, умения просто и кратко выражать свои мысли. Вот чего он раньше не мог постичь, чего ему не хватало.

Как изменить этот мир к лучшему? Как поднять это испорченное, несправедливое общество до уровня нетленной природы? Разве те же мысли о равенстве, те же идеи свободы нельзя было выразить проще, короче, в словах ясных и неопровержимых, как вечный шелест листвы.

Он чувствовал, как железная рука подбирается все ближе к горлу. Нет, теперь уже поздно, Жан-Жак, и уже ничего нельзя ни изменить, ни даже сказать.

Ну что же! (Щемящая, давящая боль нарастала, но он все еще превозмогал ее. Он смотрел прямо перед собой, на светло-зеленые листья вяза, и, пока он их видел, не отрывал от них взгляда, смерть отступала.)

Да, но он литератор (он не любил слово "писатель" и говорил о себе: je suis un litterateur - литератор), п смерть обыденная, будничная, тривиальная смерть не может, не должна нарушить его мысли. Да, так о чем же он думал? О Терезе? О равенстве? О простоте?

Так вот - о простоте. В труде литератора искусство просто выражать свои мысли, может быть, самое главное.

Он чувствовал, как слабеет. Но он шел всегда, всю жизнь наперекор, против волны, и теперь, когда ощущал, как надвигается все затопляющая черная волна небытия, усилием воли он заставил себя подняться над нею, не видеть, не замечать ее, он хотел додумать что-то главное о великом искусстве простоты. Он так и не мог припомнить: так что же было главным.

Давящая, сжимающая и сердце, и горло боль усиливалась. Но он не сдавался. Да, да, надо выражать мысли совсем просто. Так, как поют птицы. Только в словах. В словах, в стихах...

Откуда-то из далекого-далекого прошлого всплыли (а может быть, это он сейчас сочинил?) строки:

 Но где же мои свиристели? 
 Они уж давно улетели, 
 И мне не вернуть их назад...

Тихо, шепотом оп повторил эти строчки, немного подождал и затем повторил снова последнюю строку. Да, теперь он был уверен, что этих строк он раньше не знал. Он сочинил их в последний миг, в последнее мгновение, эти три простенькие строчки. На большее его уже не хватало. Что ж, и в этих строчках есть безыскусственное. И он улыбнулся...

Вот и все.

За долгие годы одиночества Жан-Жак привык разговаривать с собой, и так же негромко он произнес слова, всплывшие из далекого детства: "Eh bien, mon petit..." ("Так что же, мой маленький...")

Страшным усилием он заставил себя выпрямиться на скамье. Он сидел теперь прямо, успокоенно, уверенно. Он поднял голову. Ему - человеку - перед лицом торжествующей, цветущей природы не подобало лежать поверженным, распластанным на скамье. Издали может даже показаться, что вот сильный, красивый, не очень старый еще путник опустился - небрежно и уверенно - на скамью и, гордо подняв седую голову, вглядывается в глубь тенистых аллей, чтобы через мгновение подняться и продолжить дальний путь.

Но в тот же миг, когда Жан-Жак выпрямился, он почувствовал, как стальные тиски, нет, железная рука стиснула горло, и он с трудом вытолкнул дыхание.

В последний раз он бросил взгляд на высокое синее небо и светло-зеленые нежные, шелестящие листья вяза.

И он закрыл глаза. И сразу под смеженными веками хлынули, все затопляя, черные волны; то был разлив черноты, и только где-то в уголках еще теплились светлые оранжевые пятна - последние отблески солнца, но они становились все меньше, блекли, гасли.

А музыка играла еле слышно.

Потом и она смолкла.

предыдущая главасодержаниеследующая глава








Рейтинг@Mail.ru
© HISTORIC.RU 2001–2023
При использовании материалов проекта обязательна установка активной ссылки:
http://historic.ru/ 'Всемирная история'