В статьях, заметках, мемуарных эскизах, признаниях и размышлениях Герцена, посвященных Западу, его истории, политике, религии, быту, с поражающей силой сказались самые драгоценные и характерные черты этого совершенно исключительного дарования: глубина анализа, необычайная память редкого эрудита, блеск и неожиданность сближений, непринужденная легкость изложения самой сложной мысли в самых конкретных и ничем не заменимых образах.
Запад он знал задолго до 21 января 1847 г., когда покинул Россию; и всякий, кто внимательно изучал его сочинения, конечно, не раз задавал себе вопрос: где и когда Герцен успел столько прочесть и так прочесть? Он скупо отмечал в своем дневнике книги, которые успел прочесть в России (история церкви, написанная Гфререром, и т. п. принадлежат к редким в этом смысле исключениям); ясно лишь одно: уже за границу ехал он политическим мыслителем, располагавшим огромным материалом, пестрым и разнообразным арсеналом фактов, аргументов, конкретных примеров, которые пригодились ему и для идейной борьбы, и для внутренней аналитической работы, для раздумья, которое обогатило русскую литературу его несравненными мемуарами. Но в этой краткой заметке не место излагать или критиковать то, что Герцен писал о Западе, его истории, политике, литературе, философии, науке. Не место говорить о его социально-политических убеждениях и его воззрениях на прошлое, настоящее и будущее Европы; здесь мы вспомним только в немногих словах, какие непосредственные, живые впечатления ложились на душу Герцена во время его скитаний на Западе и как эта душа на них отзывалась.
"... Был уже вечер, возок заскрипел на снегу, вы смотрели печально вслед и не догадывались, что это были похороны и вечная разлука". Так напоминал впоследствии издалека своим друзьям Герцен о зимнем вечере 21 января 1847 г., когда он переехал в первый и в последний раз русскую границу. Он потом не раскаивался в своей эмиграции, не пришлось ему жалеть и о том, что Европу увидел впервые в 1847 г., не раньше и не позже. Европа до грозы, начавшейся в Италии в 1847 г. и продолжавшейся во Франции, Австрии, германских государствах, Венгрии в 1848 г., "пугала" его, была ему тяжела и отчасти ненавистна; Европа после грозы давила его такими трагическими впечатлениями, которые этой глубоко чувствующей натуре оказывались порою прямо не под силу. И личное его счастье было разбито в эти же годы, которые привели с собою полное крушение всех недавних упований. "Чего, чего не было в это время, и все рухнуло: общее и частное, европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастье". Конец 1847 и первые месяцы 1848 г. - вот лучшее, счастливейшее, никогда не повторявшееся время заграничной жизни Герцена. Владычество крупной буржуазии при Людовике-Филиппе и его "тяжелый и доктринерский характер" оттолкнули Герцена. "К осени (1847) сделалось невыносимо тяжело в Париже; я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало... Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо, с одной стороны, и детский лепет седой оппозиции, - с другой - это ужасно!" Правда, то, что наступило чрез год, было еще гораздо "ужаснее", но в промежутке судьба побаловала Герцена яркими и светлыми впечатлениями. Он уехал ("бежал") в Италию, где уже начиналось широкое общественное движение, где ему пришлось видеть своими глазами народные манифестации и участвовать в них, где он увидел впервые, что Европа "взяла одр свой и пошла", где на балконе при свете факелов и канделябров рядом с народным вождем Чичеруаккьо ему, спустя долгие годы, все мерещились "молодые русские женщины", вместе с ним принявшие участие в манифестации. Все пошло прахом и в общественной, и в личной жизни, "смерть переехала дорогу" и Чичеруаккьо, расстрелянному австрийцами, и одной из "молодых русских женщин", стоявших рядом с ним на балконе, но Герцен всю жизнь отдыхал в этих воспоминаниях. "О, Рим, как люблю я возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я день за день время, в которое я был пьян тобою!" От всех этих волшебных впечатлений он оторвался только затем, чтобы воочию увидеть новые, более грандиозные события, чтобы ближе присмотреться к той гигантской работе, которую, казалось, история затеяла на более широкой арене. "С каким восторгом летел я снова в Париж, как было но верить в событие, от которого тряслась вся Европа. . ." Но даже полных трех месяцев не продержались иллюзии: уже во второй половине мая 1848 г. казалось неминуемым роковое столкновение между Национальным собранием и пролетариатом.
Страшные июньские дни ни одним мемуаристом не описаны так блистательно, в таких нестирающихся красках, как двумя русскими: Тургеневым (в "Наши послали") и Герценом. Он больше присматривался к победителям, чем к побежденным (и его однажды арестовали, а еще до ареста чуть не закололи штыком, хотя он никакого повода со своей стороны не подавал). Он видел "мальчиков", полупьяных, "с лицами, запачканными порохом, с глазами, воспаленными от неспанных ночей и водки", хваставшихся тем, что "до самого дула всадили штык пяти или шести человекам". Герцен не на "несчастного мальчишку, из которого сделали убийцу", возложил ответственность. "Вечером 26 июня после обеда мы слушали правильные залпы с небольшими расстановками и с барабанным боем. Ведь это расстреливают! - сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна и молчал; за такие минуты ненавидят десять лет. мстят всю жизнь. Горе людям, забывающим такие минуты!" Герцен их не забыл* Все разваливалось в безобразную груду, и он уже никогда не пробовал опять возводить постройку; овладевало им и чувство, близкое к отчаянию, и потом усталость, и после усталости упорное и мужественное стремление разобраться в роковых событиях, отделить ошибки и слабости поколения, которое пережило всю эту трагедию, от неизбежных, фатальных условий, в которых никто не был волен; все эти настроения сменялись одно другим в его душе, но ничего даже приблизительно похожего на пережитое осенью 1847 и весной 1848 г. Запад ему уже не дал. Может быть, только отдавшись крестьянскому вопросу в первые годы Александра II, он иногда переживал давние светлые минуты.
Июньское усмирение вверх дном перевернуло его представления о Европе: "Вещи, которые я никогда не считал возможными в Европе, даже в минуты ожесточенной досады и самого черного пессимизма, сделались обыкновенны, ежедневны, неудивительны". Огромный аналитический ум продолжает работать. Ему даже трудно ненавидеть не только "несчастного мальчишку" со штыком, но и самого диктатора генерала Кавеньяка, царящего над Парижем при помощи осадного положения, этого "несчастного солдата, который добродушно пошел из воинов в палачи и добросовестно казнил - улицы, жителей, мысли, слова". И в это же время подоспела тяжелая личная драма, за ней другая - гибель матери и сына в Средиземном море. Разве можно забыть когда-нибудь, раз это прочтя, как Герцен, убрав комнату матери цветами, поехал к пароходу и как ему сказали на пристани, что "не все пассажиры приехали"? И как жена его, заболевшая нервной болезнью, говорила по ночам в те несколько месяцев, которые еще оставались до могилы ей, убитой этим ударом: "Коля, Коля не оставляет меня, бедный Коля, как он, чай, испугался, как ему было холодно, а тут рыбы, омары!" В том-то и тайна герценовского таланта, что он делает нам одинаково близкой и историю, и личную жизнь свою, и читателю ничуть не странно, ему даже в голову не придет удивляться этой внешне причудливой мешанине листков из записной книжки, заметок, набросков мыслей, где так тесно сплелись две печальные повести, где "ума холодные наблюдения" и "сердца горестные заметы" так дополняют друг друга; горе личное и разочарованье общественное тяжким гнетом и долгие годы давили этого необыкновенного человека, а он записывал симптомы и течение этих двух болезней своей души и сделал то, что поколения читателей одинаково волнуются обеими. Но все же много скупее было перо Герцена, когда он касался личных своих ран...
* * *
Но вот все было наглухо окончено. Выйдя в одно зимнее утро после бессонной ночи, проведенной у постели больной дочери, чтобы пройтись, Герцен увидел, что, "несмотря ни на холод, ни на ранний час, толпы народа покрывали бульвары, мальчишки с криком продавали бюллетени; слишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона. Осиротевшая передняя нашла, наконец, своего барина!" Герцену нельзя было оставаться не только потому, что его из Парижа гнала полиция. Он хотел уединения, удаления, возможности привести в порядок свои чувства и мысли. Все это он нашел в Лондоне, куда на долгие годы он перебрался в августе 1852 г., "болезненно ошеломленный, сбитый с толку рядом ударов". Здесь идут никем не превзойденные характеристики лондонской эмиграции, польской, немецкой, итальянской, французской, венгерской, начиная "от горных вершин", от Мадзини и Кошута, Орсини и Ворцеля, продолжая средними людьми эмиграции и кончая попрошайками, вымогателями и соглядатаями. Прав был Густав Струве, освидетельствовавший череп Герцена и не нашедший "органа почтительности" ("gar kein Organ der Venerazion").
Наивные, иногда комичные стороны своих современников (часто людей, очень им уважаемых) он отмечал быстро, внезапно и с меткостью необычайной. "Если бы кто-нибудь вздумал написать со стороны внутреннюю историю политических выходцев и изгнанников с 1848 г. в Лондоне, какую печальную страницу прибавил бы он к сказаниям о современном человеке. Сколько страданий, сколько лишений, сколько слез... и сколько пустоты, сколько узости, какая бедность умственных сил, запасов, понимания, какое упорство в раздоре и мелкость в самолюбии!" Победители его возмущали и отталкивали, побежденные внушали иногда уважение и любовь, иногда уважение и досаду, иногда досаду и насмешку, иногда насмешку и отвращение. Укрепившись с раздраженным упорством, с желанием, убеждая других, убедить себя на той мысли, что одной из главных причин фиаско революции 1848 г. было пренебрежение демократов, радикалов, республиканцев к социальному вопросу и, частнее, к социализму, Герцен уже не прощал этого эмигрантам, раздражался на них за нежелание, как ему казалось, вдуматься в причины своего поражения. Это чувство досады облегчало ему психологическую возможность иной раз очень насмешливо высказываться о тех чертах окружающих, которые в самом деле могли вызвать улыбку. А так как ирония была одним из самых великолепных даров герценовского таланта, то и эти страницы у него оказывались своего рода шедеврами портретной живописи.
Тут и Густав Струве (еще до Лондона описанный), систематик и теоретик, заменяющий в своем революционном календаре 25 декабря - Рождество Христово - праздником Амалии в честь собственной супруги; тут и Гейнцен, требующий "два миллиона голов" во имя освобождения человеческого рода, причем друг его приводит облегчающее обстоятельство, что "в этом числе по крайней мере двести тысяч китайцев"; тут нелепо и смешно ведущие себя французские эмигранты, во имя революционного фразерства и мелочных дрязг едва не портящие дела своего товарища на суде перед лордом Кэмбелем: Отдельно стоят не менее художественные наброски о паразитах эмиграции, о темных элементах, одинаково бывших у себя дома и в эмиграции, и в полиции.
Когда в 1861 г. он получил наконец разрешение съездить в Париж, то, что он там увидел, не могло особенно отвлечь его от невеселых лондонских впечатлений. Это был момент кульминационного успеха Наполеона III. "Везде: в вагоне, на улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву - везде стоял передо мною сам император, с длинными усами, засмаленными в ниточку, с глазами без взгляда, со ртом без слов... Этот человек перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров, рассыпался пехотой, поплыл флотом".
Герцен видит среди безмолвного, покорного и ничего не имеющего против своего порабощения общества некоторые светлые точки, но отмечает их с усталостью и без тени увлечения. Он не то что боится верить себе, а вовсе и не думает себя уверять в чем бы то ни было отрадном. Шестидесятые годы, особенно вторая их половина, - это время, когда глуше, реже, неувереннее звучит в Герцене та струна, которая зазвенела громко в последний раз при освобождении крестьян; время, когда не так охотно обращается его мысль к новому слову, которое должна сказать буржуазному Западу Россия со своей общиной. Последние годы Герцен продолжал жить на Западе, продолжал его наблюдать и - уже - редко и случайно - записывать свои впечатления. Он стал терпимее (или, точнее, терпеливее) после всего пережитого к тому, что прежде возмущало и "пугало" его. Ненавистное "мещанство" времен Людовика-Филиппа теперь, при режиме Наполеона III, уже не казалось пределом политического падения. "Все, что жало, как узкие башмаки, при Людовике-Филиппе, жало теперь, как колодка". Уже выдвигалась и "прусская каска", уже предвидел он "семилетние, тридцатилетние войны", прусскую гегемонию, уже наперед ему ненавистную...
С Герценом случилось то, что часто бывало с большими художниками слова: отрицательные, несимпатичные ему или просто досадовавшие его персонажи в общем удавались ему лучше, их характеристика оказалась непревзойденной (я сказал "в общем": такие "исключения", как Гарибальди, Ворцель, Мадзини, должны быть оговорены). И это касается не только лиц, но и коллективов - целых сословий, общественных классов. Он любил "Париж, за цензом стоящий", английских "работников", но и первый, и вторые у него, в сущности, не характеризуются, а лишь сочувственно поминаются.
Правда и тут есть исключение: классическая характеристика итальянского простонародья и итальянцев (которых он любил как нацию) вообще. Но зато оценка правящих слоев - и Франции, и Англии - незабываема и непередаваема.
Всякий историк средних десятилетий XIX в. должен будет читать и перечитывать Герцена не только как мыслителя, глубоко отразившего в своей душе и исчерпывающе высказавшего псе упования и разочарования своего поколения, но и как незаменимый первоисточник для изучения лиц и характеров, исторических актеров и исторической арены, на которой им пришлось действовать.